Главная Личные истории Пушкин -37 год Судьбы известных людей Использованные материалы


Я знаю, ты убит. А я еще жива.
Освобождения не наступили сроки.
Я жить осуждена.
Седая голова
И пеплом старости подернутые щеки.

Л.К.
1 марта - 16 апреля 1939

«Прочерк».

Повесть Чуковской "Прочерк" рассказывает об аресте в 1937 году и гибели мужа Лидии Чуковской - гениального физика-теоретика Матвея Бронштейна, друга Льва Ландау. Его книги издавали в детском отделе "Ленгиза", основанном Самуилом Маршаком и разгромленном в годы ежовщины. Не было известно, как и где погиб Матвей Петрович. Об этом в свидетельстве о смерти - прочерки. Ему было немногим больше тридцати... По просьбе Лидии Чуковской в 1990 году, когда приоткрылись архивы НКВД-КГБ, из Ленинграда привезли в Москву его "дело" и ознакомили с ним. На основании новых сведений Лидия Корнеевна хотела переработать завершенный в 1986 году вариант "Прочерка", но не успела. "Гору ее черновиков освоить показалось невозможным, - поясняет Елена Цезаревна. - Решили печатать вариант 1986 года". В главе "После конца" приведены свидетельства сидевших с Матвеем Петровичем. Мясорубка работала во устрашение всех слоев общества.

Как и другие произведения Чуковской ("Софья Петровна", "Спуск под воду"), "Прочерк" осязаемо воссоздает атмосферу тех страшных лет - безнадежности, бессилия, безысходности, снова возвращает читателя к уже забываемой, но так и не постигнутой трагедии нашей страны. Между тем, "Прочерк" - повесть автобиографическая, как всякая жизнь, она пестра и сбивчива. Именно поэтому в ней наряду с трагедией, Л. К. Чуковская позволила себе вспомнить о ее кануне, вместившем жизнь, еще не изувеченную насилием. Эта жизнь, обобщенная на страницах книги в короткое воспоминание - соответственно месту в судьбе автора, - позволила нам, читателям, узнать Л.К. с непривычной стороны. Для понимания творчества писателя необходимо знать его биографию - это факт, давно известная, порядком избитая истина. Для понимания творчества Чуковской мало знать ее судьбу - нужно знать грани ее личности, различные ипостаси.

Проза Чуковской - удивительно цельная монопроза. Ничто в ее произведениях не существует вне ее "Я", ни события, ни время, ни люди, - все существует в преломлении ее личности. Ее образ делится в литературе не только на автора и героиню, но на "виршеписца" и "поэму". "Я" Чуковской - не просто субъективное "я" мемуариста или хроникера эпохи, оно стало объективной частью художественной литературы и зажило жизнью произведения. Субъективизм, в котором часто упрекают Л.К., не недостаток, а черта ее прозы, причем черта абсолютно уникальная. Благодаря ей возникает та особая, эмоциональная атмосфера близости с читателем, какая бывает порой в разговорах давно знакомых людей, привыкших друг друга понимать. Ее слово устремлено к диалогу, к отзыву читателя.

Есть и еще одна, быть может, не менее важная причина радоваться неожиданному облику Л.К., появившемуся в "Прочерке". Подвижница, правозащитница - уважительные слова, которыми часто характеризуют Л.К., играют с ней злую шутку, гибельно обволакивая писательское имя отнюдь не литературными ассоциациями. "Не знаю. Может быть, мне кажется, что ее так и не узнали, не расслышали те, кому - через себя - она еще могла бы помочь?" - грустно спросил Павел Крючков в одной из самых вдумчивых, лиричных статей об Л.К., из тех, что мне доводилось читать («Владелица луча»). Отчасти он прав в своей печали. Стереотип, созданный без злобы, любящими людьми, до сих пор заслоняет художественную прозу Л. Чуковской, смещает акценты в восприятии ее творчества.

Ловлю себя на том, что там, где Чуковская пишет, что не вполне понимает причины свершавшегося и в год работы над повестью (1983), сама ставлю на полях вопросительную закорючку и помечаю — 2008. Происходило нечто бессмысленное с точки зрения здравой человеческой логики. Зачем, почему? Сотни тысяч трудящихся жили обычной жизнью, работали, справляли праздники, ходили на свидания... и в то же самое время производились обыски, людей арестовывали и увозили в черных “марусях” — на пытки, на многочасовые допросы, на тюрьму и лагерь, на смерть.

Зачем и почему закрутилось это чудовищное колесо?

Ближайший Митин друг Герш Егудин, человек ума аналитического, распознал во всем этом “разверстку”, спущенную сверху. С какой целью? “Аресты нужны, чтобы испугать. Каждый слой населения должен получить причитающуюся ему дозу страха”. Чуковская ему: “Ты находишь — люди еще недостаточно запуганы? Это после коллективизации, после всех показательных процессов, после убийства Кирова, расправы с оппозицией, после высылки дворян!” Но последовательный Геша настаивает: “Недостаточно. С точки зрения поставленной задачи — недостаточно. Вот, например, мы с тобой в этой комнате свободно обсуждаем происходящее. Ты не боишься меня, я не боюсь тебя… А надо, чтобы дышать боялись…”. Нужны ли были власти, обвинившей Бронштейна в “теоретическом обосновании терроризма”, хоть какие-либо доказательства его преступной деятельности? Нет, никакие улики Большому Дому не требовались, во время обыска в квартире все бумаги просто рвали на клочки, “новелла о Митином преступлении уже (была) сочинена и приговор ему вынесен”, а доказательства выбивались из “преступников” с помощью пыток. Машина власти, таким образом, работала только на себя, не оглядываясь на талант, на “нужность” человека для науки, культуры, хозяйства страны. Сея страх, она уничтожала лучших. Но и в этой формуле есть изъяны. Маршака, например, не убили и не посадили, несмотря на то, что его ленинградская детская редакция была разгромлена как “вредительская”. Чудом уцелел Корней Чуковский. Трудно себе представить — даже сейчас, что Молоху было все равно, кого заглатывать, — была бы человечина.

Чуковская отличалась от многих современников тем, что не боялась “додумывать мысль” до конца. Сколько людей спасали свой разум объяснениями типа: “нет дыма без огня”, “у нас зря не посадят”, “арестовали — значит за дело”. Чудовищное непонимание происходящего сказывалось хотя бы в том, что женщина из тюремной очереди могла пожалеть служащих Большого дома, мастеров заплечных дел, работавших всю ночь напролет.

“Работают? Кого они там сейчас истязают? Ее мужа? Моего?” Именно такую обычную женщину, верящую власти, которую арест сына заставил задуматься и постепенно привел на край безумия, изобразила Лидия Чуковская в повести “Софья Петровна”, написанной в 1938 году. Опубликованная в России десятилетия спустя, уже в период “перестройки”, повесть эта — “патент на благородство” тем немногим, кто, как Чуковская, не убоялся истины. Но для того чтобы написать эту повесть, Чуковской понадобилось не только мужество, но и некоторое знание тогдашней судебной системы. К тому времени из застенков НКВД чудом выбрались несколько близких ей людей: сотрудницы по редакции Маршака Тамара Габбе и Александра Любарская, друг Мити физик-теоретик Лев Ландау, приятель Льва Гумилева Николай Давиденков. Все они шепотом, с оглядкой, рассказывали про пытки, истязания, все они, не выдержав мучений, подписали фальшивые протоколы (Шура Любарская “призналась” в связях с японской разведкой), все они остались живы только благодаря счастливому стечению обстоятельств... Лидия Чуковская тоже надеялась на чудо, пока же разрывалась в поисках выхода: как помочь Мите, какие письма составить, к кому обратиться?

Абсурд ситуации состоял в том, что те, к кому сегодня обращались за помощью, завтра сами оказывались в шкуре подследственных, пытаемых, убиенных. Михаил Кольцов, правдист, участник войны в Испании, в кабинет которого Чуковская была допущена лишь к часу ночи, обещал “посмотреть бумаги”, но спустя малый срок сам был арестован и объявлен в той же “Правде” “ныне разоблаченным врагом народа”. Барственный, импозантный Бенедикт Лифшиц, встреченный Лидией Корнеевной на ленинградской улице и выразивший уверенность, что “недоразумение разъяснится”, был схвачен органами в том же 1937 и, по воспоминаниям очевидца, приводимым в повести, в камере “был сед и безумен”, пытками из него выбили показания на несколько десятков человек.
Куда, к кому было кинуться за защитой тысячам несчастных обездоленных жен и матерей, ничего не знающих об участи арестованных и усилиями власти обретших “беззвучие и незримость”? Про безмолвные женские очереди к окошечку в справочной Большого Дома читали мы в “Реквиеме” Ахматовой. Стоя в такой вот очереди 37-го года, — время ареста ее сына, Льва Гумилева, и мужа, Николая Пунина, Ахматова ощущала себя одной из многих безымянных: “Хотелось бы всех поименно назвать, да отняли список и негде узнать”.

Кое-что сейчас, по прошествии времени, узнать можно. Например, куда девались письма — несть им числа, написанные и отправленные самому Иосифу Виссарионовичу Сталину. Содержание их понятно, все писали примерно одно и то же, мол, смилуйся, государь, мой муж (сын, отец) не виновен. Оказывается, нераспечатанными этими письмами набивались гигантские мешки, которые затем сжигались… Об этом Чуковской рассказала мелкая служащая Прокуратуры. “Да что — письма! Где могилы расстрелянных? Может, и тела их тоже уничтожали огнем — как письма? В каком-нибудь крематории особого назначения, выстроенном предусмотрительно накануне тридцать седьмого?.. Где ленинградский Бабий Яр? Где московский? Где…”, — горестно восклицает автор, словно и не надеясь на ответ. Повторим и мы вслед за нею — все же этим преступлениям нет срока давности, а они все еще не раскрыты: — Где могилы невинно загубленных?
Безумная нескончаемая круговерть, фантастический морок тюремных очередей, многочасовое стояние у справочного окошечка Большого Дома, дежурства у прокурорских кабинетов в Ленинграде, в Москве, письма, ходатайства, вокзалы — и наконец Чуковская узнает Митин приговор: десять лет дальних лагерей без права переписки с полной конфискацией имущества. К несчастью (или к счастью?), она тогда не знала ужасный эвфемистический смысл этой фразы, означавшей “расстрел”. О том, что Матвей Бронштейн расстрелян, его вдова узнает лишь через два года, ценою неимоверных усилий. Окончательную ясность в дело внесет Корней Чуковский, по случайности попавший в дом “самого товарища Ульриха”, председателя Военной коллегии, чья жена баловалась сочинительством детских стишков.

Свидетельства о гибели М.П. Бронштейна.

У Дмитрия Лихачева в книге воспоминаний рассказывается, как в Соловецком лагере он чудом избежал расстрела — не найдя его на месте, взяли кого-то другого. У молодого тогда Лихачева на всю жизнь осталось чувство вины и неизбывного долга перед тем, расстрелянным за него. Может быть, схожее чувство владело и Чуковской, когда она писала свой “Прочерк”? Она все время словно ставит себя на место мужа, а я бы смогла? выдержала? Повесть разрастается, в ней появляется рассказ о тяжелой “саратовской ссылке” 20-летней Лидии, высланной за связи с подпольной организацией, об изнурительных допросах в ГПУ, о вербовке в органы в 1935 году, когда даже стрельба не заставила ее сказать “да” и она бесконечно, как попугай, твердила свое “нет, нет, нет…”. Можно добавить, что и впоследствии Чуковская показала себя человеком непреклонного мужества — и в своих открытых письмах в защиту Синявского и Даниэля, и в гневном открытом письме к Шолохову, и во время позорного “процесса исключения” ее из Союза писателей в 1974-м году. Да, она сумела выстоять, не сломаться в обстоятельствах тяжелейших, но все же это не был застенок Большого дома, куда попал Митя. Что испытал он там? Какие муки были ему уготованы? Внимательный читатель услышит этот длящийся вопрос, терзающий автора на протяжении не повести — жизни. Некоторые “вести” из застенка все же просачивались. Лидия Корнеевна получила 3 свидетельства о Мите от людей, волею судеб вырвавшихся из ада. Правда, первое свидетельство было от “обычной гражданки”, бывшей Митиной студентки, пришедшей в дом к Чуковской в 1939 году, когда Матвей Бронштейн уже “выбыл” из жизни. Она рассказала, что два года назад, в августе, была в толпе пассажиров, видевших как профессора Бронштейна, заросшего бородой, в грязной драной рубахе, с болтающимся на плечах полотенцем, вывели из киевского поезда под конвоем трех (!) вооруженных охранников. Профессор, по-видимому, ее узнал и даже поклонился ей движением век…

Второе свидетельство получено было в 1955 году, когда после смерти Сталина люди стали возвращаться из лагерей, еще не “реабилитированные”, но уже “помилованные”. Гость Лидии Корнеевны рассказал, что осенью — зимой 1937 лежал с Матвеем Петровичем на полу в одной камере, предназначенной для десятерых, было же их 50. Рассказал, что первое время М.П. читал сокамерникам стихи Блока, лекции, что отличался он необыкновенной эрудицией, потом… с допросов его стали приносить через два или три дня (конвейер истязаний, когда следователи сменяются, а пытаемый нет), потом его вызвали: “Бронштейн, Матвей Петрович, с вещами”. Он лежал на полу, поднялся, взял полотенце — у него больше ничего и не было, — обмотал вокруг шеи и сказал: “Я готов”. В камеру он не вернулся.

Последнее свидетельство — телефонный звонок — дошло до Лидии Корнеевны за два года до ее смерти, в 1994 году. Оно, это свидетельство, находится уже за пределами “Прочерка” и отражено в дневнике Чуковской, помещенном в приложении “После конца”. Звонил некто Никитин, увидевший в “Огоньке” фотографию Лидии Чуковской и вспомнивший о своем бывшем сокамернике, ее муже. Никитин, тогда совсем юный студент, прошел лагерь и ссылку, выжил — и вот, через 56 лет после встречи с Бронштейном, позвонил его вдове. Он добавил к уже известному некоторые подробности. Как-то раз его друг (они подружились, несмотря на разницу лет) вернулся с допроса весь скрюченный, перевязался своим грязным полотенцем, лег и заплакал. Потом ночью подполз к Никитину и прошептал в ухо: я негодяй. Я подписал… Когда состоится суд — если состоится, — я возьму свои показания обратно… Скажу, что они даны под пыткой!” Потом один раз его вдруг вызвали: “Бронштейн, с вещами!” Он стал развязывать узел полотенца, запутался. Надзиратель торопил. Бронштейн чуть выпрямился, повесил полотенце на плечи и сказал: “Я готов”.
Выписываю эти строчки и — не знаю, как у тебя, читатель, — а у меня возникают невольные ассоциации с евангельскими текстами. Там ведь тоже каждым автором по-своему, с разными деталями, описывались человеческие страдания Христа и его крестный путь.

Кстати, многажды упоминаемое полотенце, единственное Митино достояние в тюрьме, как Чуковская узнала по приезде в Киев, было взято им из дому душной августовской ночью, когда за ним пришли. Мать бросилась собирать узелок, а он все повторял: “Мамочка, не надо, я скоро вернусь”, и не взял ничего, кроме полотенца. Спускаясь по лестнице, споткнулся о щербатую ступеньку. Видевшая это соседка говорила, что примета эта не к добру, не к возвращению…

По всей вероятности, “Прочерк” остался незавершенным по той причине, что Чуковская, уже перед самой кончиной, как-то по-иному осознала всю историю, иначе захотела связать ее концы и начала. К тому же, ей показалось, что все “прочерки” в документе, полученном ею в 1957 году, заполнены. Тогда, в Загсе, под огромным — с полу до потолка — портретом Сталина, ей выдали бумажку, где в графах “причина смерти” и “дата смерти” был прочерк. Но Лидия Чуковская прожила долгую жизнь и дожила до рассекречивания архивов КГБ. Она сумела доискаться до правды: Матвей Бронштейн был расстрелян сразу по вынесении приговора 18 февраля 1938 года в подвалах ленинградского Большого Дома.

Чуковская и Ленинград.

ВНУТРИ ЗАРИ

I
Когда я думаю об этом городе
Помню: горе.
Когда я думаю об этом городе
Вижу: зори.
Когда я думаю об этом городе
Чую: море.

Город зорь.
Ветра морского,
Горя людского -
И моего.
Мой город.

II

Он расположен где-то
Внутри зари.
Город боли и света -
Боли, гори!

Он расположен где-то
Внутри меня,
Память пронзая светом
И леденя.

III

Река не золотые сны
Колеблет - золотые шпили.
Как будто я лежу в могиле
Откуда ангелы видны.

Л.К.
Май, 1965

Все последние годы Лидия Чуковская жила в Москве, на Тверской улице, в престижном шумном районе рядом с Кремлем. Но Москву она так и не полюбила, ей был дорог поневоле оставленный Ленинград. Город, где она родилась, училась, где работала в слаженном творческом коллективе (может, потому и разгромленном!) детской редакции Маршака, где встретилась с Матвеем Бронштейном и где его потеряла. В “Прочерке” она признается, что Митя-призрак, Митя-тень является ей через много десятилетий после разлуки — во сне и наяву. Только возвращается он всегда в Ленинград. Ленинград, город ненавидимый Сталиным, и ленинградцы, люди необыкновенной породы, — несомненные герои повести "Прочерк".

Кстати сказать, следователь Лупандин, истязавший Матвея Бронштейна (а также Николая Заболоцкого), умер своей смертью в 70-х годах, был он пенсионером союзного значения.